Среда, 13 ноября 2019 21:12

Еще один год Модеста Андреевича

Автор Светлана Волошина
Оцените материал
(4 голосов)

Первую запись нового, 1849 года Корф посвятил подведению итогов года предыдущего, революционного в Европе и полного невзгод для России: «Над Европою разразилась буря, подобной коей не было примера в летописях мира; но Бог охранил от нее наше отечество, противостоявшее всем наитиям Запада.

Смертоносный недуг (т.е. эпидемия холеры – С.В.) излился над Россиею, излился и изливается еще теперь над Петербургом… Я не подвинулся ни на шаг ни в служебном поприще, ни в истинных почестях; но меня ласкали по крайней мере внешними знаками милости и, в этом отношении, поставили в такое положение, которому многие, вероятно, завидуют».

Корф заседал в Государственном совете, преподавал «сыну Цареву», «дал первое побуждение к истинному, столь необходимому, надзору за нашим книгопечатанием и потом устроил этот надзор и сам деятельно в нем участвовал», т.е. стал одним из инициаторов (на свою беду) и членов Комитета 2 апреля 1848 года, писал историю восшествия на престол Николая I и биографию Сперанского.

Правда, ни высокие посты, ни царские милости не привели к богатству: читатель – к своему изумлению – нередко видит жалобы Корфа на «ужасную бедность» – т.е. на отсутствие иных доходов, кроме выплат по службе. Кроме того, Корф взял нечто вроде кредита, и отдавать этот крупный заем было нечем: «Состояние моего семейства нисколько не улучшилось… надежды на золотоносные россыпи рассеялись с побегом хищного управляющего; Государь не соизволил ничего сладить из накопившей на мне недоимки; но по крайней мере ничего не сделалось хуже, не нажито новых долгов…»

Одно из центральных лиц, которому Корф посвятил множество страниц своего дневника, - император Николай I. Свидетельства эти ценны и тем, что Корф Николаем восхищался, безмерно уважал и благоговел. Отчасти поэтому тонкий дипломат, обладающий многолетней придворной и бюрократической выучкой, умница Корф с полной искренностью пишет порой о государе вещи, под пером чуть менее доброжелательным ставшими бы язвительнейшей иронией.

Так, известная строгость Николая по отношению к идеальному порядку в форме военных получает в записях Корфа совсем мрачные черты:

«На днях Государь, встретив на улице человека в партикулярной шинели и в военной фуражке, подозвал его к себе: оказалось что это артиллерийский солдат денщик адъютанта В. Князя Михаила Павловича Огарев. Но как денщикам велено ходить или в партикулярной, или в военной одежде, без смешения одной с другою: то Государь отослал его к начальнику Артиллерии Сумарокову, с тем чтобы наказать его примерным образом в присутствии всех денщиком гвардейского корпуса. Сумароков, в ревности своей, говорят, чуть не засек бедняка до смерти».

Мелочный в своей принципиальности нрав Николая проявился даже в такой экзотической области, как его отношение к французским посланникам. Как известно, Николай ненавидел Луи Филиппа, взошедшего на престол при революции 1830-31 гг. (Современники, в том числе и Корф, вспоминали, как по поводу февральских событий 1848 г. император заявил: «Наконец, комедия сыграна и кончена, и бездельник свергнут… и поделом ему, прекрасно, бесподобно! Он выходит в ту же самую дверь, в которую вошел…»). После февраля 1848 г. в Россию прибыл посланник от временного правительства, которого вскоре сменил третий – от правительства республиканского, безусловно, по мнению царя, из всех трех зол худшего. Для демонстрации своей иерархии отношений к Франции Николай стал подчеркнуто «ласкать» посланника от временного правительства – в пику последнему, республиканскому:

«В прошлогоднем дневнике моем отмечено о прибытии к нам дипломатического агента от Французской Республики, Генерала Лефло, который, впрочем, как правительство наше не признало еще республики и сам он был призван от временного ее управления, не занимал здесь никакой официальной роли. Теперь, когда утвердился уже образ правления Республики, избранием постоянного президента, и присланный от Кавеньяка дипломатический агент едва ли может оставаться на своем месте, французские газеты пишут, что Лефло вошел с просьбою о его отозвании… Государь, и, по его примеру, Императрица, Наследник и все члены Царской фамилии осыпали его и его свиту всевозможными ласками, где только их не встречали. Так… на патриотическом бале, увидев Лефло, Государь разделил толпу и почти бросился к нему, с жарким пожатием руки, и потом со всею теплотою беседовал с ним, в виду тысячной публики, каких-нибудь минут десять…»

Восхищение придворными личностью царя распространялось и на его тело. Примечательно, что Корф счел нужным (или достаточно интересным) оставить в дневнике запись о физиологических и медицинских сведениях, сообщенных ему лечащим врачом Николая:

«Карел (врач царя – С.В.)… не может довольно надивиться двум вещам: во-1-х, безропотной покорности Государя всем его предписаниям, и во-2-х, атлетичности, необычайной конструкции Его тела. «Видя Его, как все, в мундире, – говорит Карел, - я всегда полагал что эта, высоко-выдававшаяся вперед грудь – плод ватки; ничего не бывало: теперь, когда мне пришлось подвергать Его перкуссии и аскультации, я убедился что все это свое, самородное: не может быть форм изящнее и конструкции более аполлоновски-геркулесовской». – Примечательна еще одна вещь: во всю эту болезнь, страдая почти до исступления, Государь ложился в постель – только ночью; целый день он хотя тоже принужден был лежать, но лежал на диване, в шинели (она заменяет у него халат) и в сапогах, и еще в сапогах – со шпорами!»

Любопытно, как усиление одной известной детали или черты может изменить восприятие образа. Известная привычка Николая спать на походной кровати, накрывшись старой шинелью, традиционно считывается как аскетизм и, косвенно, смещение акцента с собственного комфорта и интересов – на радение о благе своих подданных. Решение во время пневмонии ложиться днем исключительно на диван, притом непременно в шинели и в сапогах со шпорами (!), гораздо хуже поддается символическому осмыслению и наводит лишь на мысль об известной черте характера.

Иногда Корф – вероятно, бессознательно – проговаривает и вовсе удивительные вещи. Так, описывая одну из встреч с императором, он упоминает об особенности коммуникации последнего: вопросы царя к подданному не предполагали ответа, т.е. диалога. Эта монаршая, государственная черта проявлялась и на микро-уровне. «Вчера, после обедни в малой церкви, Государь, сказав по нескольку коротких слов некоторым из высших сановников и обойдя многих других, вдруг, на пути мимо меня, подал мне руку: «Ну что, много у тебя прибавилось книг?», и после этого, разумеется (выделено мной – С.В.), не дожидаясь ответа, прошел несколько шагов дальше…»

В дневниках рельефно (но, вероятно, так же неосознанно) показано, что могущество и власть приближенных к Николаю I бюрократов определялись порой и совершенно неочевидным для наших современников способом – частотою и продолжительностью личных с ним аудиенций. Вряд ли это полностью может быть объяснено рационально, например, возможностью повлиять на мнение царя прямым убеждением. Скорее, здесь действует некий символическое делегирование: при предельной концентрации власти на личности (и теле) царя продолжительность нахождения рядом с ним воспринималось как возможность получить отсвет магического ореола власти. В любом случае, Корф в дневниках, описывая степень влиятельности и силы того или иного высшего бюрократа, часто упоминает о времени и частоте личного его общения с царем.

И если личное взаимодействие с царем так действовало на придворных, то восторги «простого народа» от встречи с самодержцем выходили из всяких разумных границ.

К весне 1849 г. было завершено строительство Большого Кремлевского дворца (под руководством архитектора К. Тона), «и у императора Николая родилась поэтическая мысль освятить этот новый памятник его царствования в праздник Светлого Воскресенья». Петербуржец Корф со снисходительным умилением описывает в дневнике встречи Государя с москвичами, в том числе с гордостью – «наши баррикады» из ликующих толп, не обращающих внимания на кулаки полицейских.

«Москва в восхищении и ликует. Это доставит приятные часы и доброму нашему Государю, после блазированного Петербурга. В этом отношении Москва, впрочем, совершенно провинциальный город. …в Вербное воскресенье, Государь, выслушав обедню во дворце, пошел в соборы. Весь переход был усыпан, унизан народом; толп не было видно конца; окна, крыши и даже колокольня Ивана Великого были облеплены людьми. Сперва, последи общей тишины, раздавался благовест с одной только колокольни; вдруг растворились обе половинки дворцовых дверей и Государь появился в них, в казачьем мундире, с шапкою на голове. Едва только он показался, как народ хлынул к подъезду с воплями радости… Забывали все, лезли друг на друга, влезали на двери, на стены, позволяли полиции бить себя и толкать, а дороги государю все-таки не давали, бросаясь целовать ему руки и ноги, так что эти 600 или 700 шагов (до Успенского собора) он шел целые четверть часа. … Между тем дамы царской фамилии ехали, в двух каретах, шагом, из старого дворца в новый; впереди шли в две линии, Московские полицеймейстеры, разгоняя кулаками сгустившуюся и тут толпу. Вот, благодаря Бога, наши баррикады!..»

Дальше – больше:

«Прием Государя в Москве продолжает превосходить всякое описание… Сверх общего… восторга, множество частных анекдотов в нашем монархическом, православном духе, один другого умилительнее. Так, однажды государь воротился с пешеходной своей прогулки с оборванными совсем фалдами мундира: их, в полном смысле, оборвал народ и потом растерзал на тысячи кусков, чтобы каждому сохранить хоть клочок этой заветной святыни, которую теперь счастливый похититель будет передавать из роду в род. Другой раз Государю, также при пешеходной прогулке, приходилось перешагнуть лужу; за ним, кругом него, по обыкновению, валила несметная толпа, и вот из среды ее выскакивает купец, стаскивает с плеч богатую шубу и расстилает ее перед Государем прямо в грязь, чтобы ему не замочить своих ног; но шуба эта уже не досталась обратно владельцу; народ в ту же минуту растерзал и ее, на память себе, что к ней прикоснулись стопы Царские… Душа не нарадуется подобным изъявлениям наших православных, изъявлениям, которые идет, конечно, более к чтимому Русскими, как божество, принципу, нежели к лицу; ибо кто же, из этой черни, имел случай испытать на себе лично милости царские; но тем в настоящую минуту западного сумасбродства они, я думаю, и отраднее, и прочнее, и спасительнее. Как – думаю тоже – внутренно завидно должно быть наследнику принцу Виртембергскому смотреть на эту поэтическую привязанность народа нашего к Монарху, в сравнении с тем, что он видит и испытывает ежедневно у себя… Но с другой стороны, воображаю каким бы чувством неистощимого бешенства объяты были господа левой стороны из Берлина, Франкфурта, Дрездена, Парижа, если б случай привел их посмотреть на эти сердечные овации тому монархическому началу, которое они, у себя, с таким цинизмом попируют в грязь! Поистине – с нами бог!»

Служба в высших государственных учреждениях, помимо очевидных доходов и связей, давала Корфу и конфиденциальную информацию – от секретных сведений о распределении государственного бюджета и до интимных подробностей жизни высших сановников и их семей. Так, от министра финансов В.П. Вронченко Корф узнавал об особенностях бюджета Империи: бюджета, на распределение которого сам Вронченко, к его бессильному раздражению, влиять мог далеко не всегда. Интерес к сведениям, сообщаемым министром, соединялся в МА с злостью против их источника: искренне преданный царю и (возможно) вожделеющий министерского портфеля Корф не понимает, как можно не ценить царской благосклонности:

«Я часто уже замечал… что некоторые из самых приближенных к Государю и наиболее им облагодетельствованных суть именно те, которые наименее щадят его в отзывах о нем… К числу их принадлежит и несчастный Вронченко. Бог знает что я слышал от него… этого грязного гада, которому, без Императора Николая, вечно бы пресмыкаться в болотах и грязях низшего подьячества!!.. Но две вещи сказал мне действительно любопытные… мы все знаем, что бюджет на нынешний год, после постигших Россию грозных бичей болезни и неурожая, сведен был с величайшими усилиями и с огромным дефицитом. Между тем, при очень значительной смете на текущие военные издержки, определено еще, вследствие особого настояния Государя, 14 млн. на чрезвычайные по этой части издержки. «Я, – говорит Вронченко, – при бедственном положении наших финансов, всемерно против этого спорил; но Государь настоял, говоря что денег сих, вероятно, потребуется только малая часть, что между тем они уже будут в запасе, что можно будет употребить их на другие полезные предметы, и пр. И что же вышло? Теперь минуло всего еще только 6 недель нынешнего года, а в счет этого чрезвычайного назначения истребовано уже от меня – 5 м<иллионов>! Говоришь ему, он сердится. Но прошу же тут быть министром финансов!»

Нелюбовь к Вронченко приводила к тому, что Корф с явным удовольствием записывал в своих тетрадях все услышанные о своем неприятеле слухи и анекдоты: «Фонарный переулок в Петербурге имеет самую дурную репутацию и наиболее обилует борделями и публичными женщинами. Теперь говоря, что вследствие пожалования Вронченки графом, этот переулок надо бы переименовать Графским».

Из записок Корфа можно узнать и сведения, закрытые, так сказать, по самому определению и назначению связанных с ними лиц и институтов, – например, о тайной полиции. Пороки, свойственные высшему чиновничеству середины XIX в. Российской Империи, не могли обойти и администрацию Третьего отделения. Интересен и сам источник информации, через который император якобы узнал о проблемах в этом отделении Собственной своей канцелярии в начале 1849 г. Не менее интересны и суровые характеристики двух главных лиц этого ведомства – графа А.Ф. Орлова и пресловутого Л.В. Дубельта:

«В городе разнесся слух, что по III-у Отделению Собственной Канцелярии – т.е. по тайной полиции – управляемому, под главным начальством Графа Орлова, Генералом Дубельтом, открыты большие беспорядки. Хотя начало этого происшествия рассказывается различно, а именно открытие беспорядков Государю приписывается одними даме, которая, будто бы, шепнула Ему о том, под прикрытием маски, на одном из публичных маскарадов, а другими – чиновнику того же самого III-го Отделения, приславшему будто бы, к Государю несколько вынутых из архива оного самых тайных его резолюций, в доказательство, что там все на свете достать можно; так ли, или иначе все было: но самый факт в основании своем справедлив. Государь приказал Статс-секретарю Князю Голицыну обревизовать III-е Отделение и он нашел его в самом большом расстройстве. Иначе и быть не могло. Граф Орлов, никогда ничем не занимавшийся, холодный себялюбец, никого уже более теперь не обманывающий личиною благородства и рыцарства, прежде, пока он не имел никакой части, искусно им носимою; не понимающий решительно никакого дела, – при всех этих достоинствах в такой еще степени ленив, что даже и между русскими составляет изъятие, а потому во всем, не касающемся личных его интересов и интересов его друзей, совершенно в руках и в обладании своих подчиненных. Дубельт, с своей стороны, человек совсем не глупый и совсем тоже не злой; но во-1х, легкомыслен до того, что на его слово и мнение ни в чем положиться нельзя; во-2х, хотя и прикидывается за чрезвычайно обремененного делами, но, в существе, гораздо более занят частными своими спекуляциями и проводит целые ночи за картами; и в-3х, сверх беспечности характера, поставлен выше всякого страха совершенною безотчетностию своих действий, на которыми при лени и невежестве Орлова, нет никакой власти наблюдающей; наконец в 4-х, доступен, по общей молве, лихоимству и сверх того, не может устоять ни против какой юбки…»

Расследование, как и ожидалось, кончилось почти ничем, и объяснение тому тоже примечательно для характеристики нравов и институций того времени:

«Между тем дело кончилось так, как при неограниченном доверии, усвоенном Орлову, и ожидать надлежало. Государь сделал ему очень неприятное замечание, но более на счет Дубельта, нежели его собственный, и велел Дубельта тотчас выгнать. Орлов отвечал, что этого сделать невозможно, потому что Дубельт столько лет управляя своею частию, знает все Государственные тайны и удаление его могло бы иметь самые опасные последствия. Уступая, вероятно, менее этому доводу, нежели приязни своей к Орлову, Государь отменил свое повеление, ограничась одним строгим внушением Дубельту и все пошло и пойдет по-прежнему, с тою разве разницею, что замкѝ в канцелярии будут покрепче».

В дневнике можно найти и сведения, возможно, недостойные отдельного упоминания, однако добавляющие новые детали к механизмам функционировала бюрократической машины при Николае I. Так, Корф описывает один из «кейсов» смещения высшего чина со службы из-за «противоестественных» личных предпочтений:

«Там же, в военных приказах, появилось повеление: член генерал-аудиториата, генерал от инфантерии Белоградский отставлен от службы. Что это значит? Вот что: Государь получил безымянный донос, что г. Белоградский предан греческим вкусам; произведено было следствие и не только донос подтвердился, но и оказалось, что все люди, вся прислуга его стилизированы в этом смысле и дело производится совершенно систематически. В подобных случаях публичной безнравственности Государь не охотник до шуток, каковы ни были чин и звание виновного.

На полях Корф сделал пояснительную сноску: «Примечательно, что Белоградскому – 72 года. Он в прежнее время был женат на Собакиной, но лет 20 уже вдов. Следствие произведено было, мимо Полиции, дежурным генералом Главного штаба Игнатьевым. Белоградский, сверх отставки от службы, заточен в монастырь – все же несравненно менее тех жестоких наказаний, которым он подвергся бы в случае формального суда. Турок, который взят был, в первой молодости, в плен под Белградом: оттуда его фамилия, оттуда, кажется, и противоестественные его вкусы».

История эта имела неожиданное, трагикомическое продолжение. В дневнике того же 1849 года Корф описывает смерть Ивана Никитича Скобелева (дедушки известного Михаила Дмитриевича), бывшего в дружеских отношениях с Белоградским. Последнего, «по открытии его преступления, привезли в крепость, и тут Скобелев так разгорячился упреками и ругательствами, которыми осыпал старого своего друга, что тотчас занемог воспалением в боку».

За время своего директорства в Императорской Публичной библиотеке (место было получено через дружественно настроенного наследника) Корф вывел ее на иной уровень: значительно увеличил ее фонды (и это при том, что денег на закупку новых книг библиотека не получала), систематизировал каталоги, привлек частные пожертвования, добавил новый отдел – иностранных книг о России (Rossica), сделал ее более доступной для читателей. Сотрудники «барона» обожали, а количество посетителей росло.

С библиотекой связана и забавная дневниковая запись Корфа, живо характеризующся отношение императора и к книгам, и к просвещению вообще. За обедом Николай завел с Корфом разговор о библиотеке, и здесь не менее любопытен и ход мыслей самодержца: упоминание книг и «каналий» заставило его вспомнить Герцена:

«…И как дальше зашла речь о скудости вообще ее (библиотеки – С.В.) средств, препятствующей приобретать современные книги, то коснувшись разных предположений, которыми эти средства могли быть увеличены, я упомянул между прочим, о возможности обменом с знаменитою Парижскою библиотекою, которая, верно, пожелала бы иметь в своем многообразном составе и русские книги. «Да кто же их там станет читать?» – возразил Государь, - разве эти канальи, наши изменники и беженцы: благодарю за таких подлецов». – «A propos de канальи, – продолжал Государь, обращая этот разговор, бывший за столом, в общий, – теперь в Лейпциге завелись опять два мошенника, которые пишут и интригуют против нас: какой-то Сазонов и известный Герцен; последний был уже у нас в руках и сидел; но merci à Mr Жуковский, употребили тут в ходатайство Сашу (наследника) и – вот благодарность этого подлеца за помилование!»

Будучи человеком наблюдательным, Корф в дневниках порой дает неожиданные черты к портретам известных современников. Так, описывая попытки учредить публичную библиотеку и в Москве, «которая единодушно желает такого заведения и готова сама всеми силами содействовать его осуществлению», Корф упоминает и литератора князя В.Ф. Одоевского:

«Имея ввиду что оно, действительно могло быть весьма полезно и именно для Москвы, как средоточия, с некоторого времени, нашей исторической и, с другой стороны, нашей мануфактурной деятельности, я очень сроднился с этою идеею и поручил предварительную ее обработку… моему помощнику князю Одоевскому. Но князь мой – литератор и поэт: следственно более мечтатель и теоретик, нежели человек практический. Он настрочил огромную записку, в которой начал с количества привоза к нас серы, сандала и деревянного масла, и кончил проектом, почти в сотню параграфов, об учреждении в Москве: Николаевского Московского Музеума».

Сложно представить, что в середине XIX в. во второй столице империи не существовало публичной библиотеки, а вот вообразить романтического Одоевского, сделавшего из предполагаемого запроса целый роман, – наоборот, легко. Корфу пришлось писать эту записку самому, однако «дело, покамест, не удалось».

Безусловно, в своих записках Модест Андреевич не мог не упомянуть центральных событий 1849 г., среди которых было подавление русской армией Венгерского восстания. Характерно, однако, что осведомленность о военных действиях даже такого высокого чиновника как Корф, близкого царю и первым (точнее, вторым) лицам государства, была весьма неполной. Так, уже во время военных событий, он признает: «Впрочем, теперь все, и движения наших войск, и будущие планы, в таком секрете, а главное – этот секрет так хорошо содержится, что даже в моем положении ничего почти с достоверностию узнать нельзя». Ужасаясь в очередной раз переворотам, случившимся на его веку, Корф описывает лишь те сведения, в точности источника которых уверен:

«Пока я пишу эти скромные листы, бурный поток современных мировых происшествий в пожирающем своем порыве уносит царства и влечет все к таинственной, одному Промыслу известной цели. Дела Европы, принимавшие, казалось, несколько спокойнейшее направление, помчались опять новым вихрем. Флоренция – республика, Рим – республика… Но всего хуже в Австрии. Венгерцы решительно берут верх и Венгрия, сделавшись сборным пунктом всех мятежных национальностей, угрожает подавить свою метрополию. Мы не можем оставаться этому хладнокровными свидетелями. Не говоря уже о союзном долге, тут является и долг самосохранения: ибо торжество Венгерской инсуррекции могло бы иметь самые опасные последствия для нас, в отношении к Царству Польскому и польским нашим провинциям. Итак необходимость, в прошлом году предусмотренная, теперь действительно наступает: Россия невольно вовлекается в войну, могущую способствовать новой славе нашего оружия, но столь бедовую для наших финансов и вообще для дел внутреннего управления…»

Состояние общества, провожающего войска в Европу, было весьма мрачным:

«Гвардейский корпус начинает выступать отсюда с 15-го мая и хотя все знают, что он идет только для занятия в пограничных губерниях позиций войск, действительно вышедших в поход, и можно прозакладывать сто против одного, что они не будут в огне: однако молодежь радуется напропалую, воображая уже себе битвы, кровопролитие и славу, а маменьки плачут, если еще не об опасности, то по крайней мере о разлуке. Вообще общество наше скучно и печально: с одной стороны об этой разлуке, с другой – по случаю усиливающейся неурядицы на Западе и собственного нашего несчастного заговора, опозорившего землю русскую; наконец, с третьей, немножко и от страха, что будет из нас остающихся, когда уйдет гвардия».

Поденные записи человека добросовестного – а Корф как минимум добросовестен и на службе, и даже в личном дневнике – дают, среди прочего, эффект раздвоения. С одной стороны, для Корфа все решения и действия императора правильны, оправданы и не подлежат критике: «Сегодня везде разосланы повестки что по высочайшему повелению, завтра, 1-го июня, по случаю имеющего быть в скором времени начатии военных наших действий против мятежных Венгерцев, назначается во всех столичных церквах торжественное молебствие. Так же должно быть завтра и в Москве. Прекрасное и достойное нашего православного, богобоязненного царства начало!»

Однако в тех же записях Корф с горечью замечает: «Войска наши вошли уже в Венгрию... и в эту минуту, без сомнения, льется там уже везде кровь. К несчастию, бедствия войны должны еще увеличиваться ужасами холеры, жестоко свирепствующей и в нашей армии и, разумеется, и в неприятельской». Описывая выступление в Венгрию гвардии, он снова задается теми же вопросами: «Сколько семейной печали, сколько слез, сколько расходов и для Государства и для частных лиц, и надолго ли все это, и чем решится загадочная будущность?»

Прочитано 384 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что Вы ввели всю требуемую информацию, в поля, помеченные звёздочкой (*). HTML код не допустим.