И. Ямпольский, трудами которого вышло в 1963 – 1964 гг. первое советское издание, перемежал приведенные утверждения смягчениями, обосновывающими законность интереса к произведениям и переписке Толстого: «И все же в классическом литературном наследии его разнообразное и оригинальное творчество занимает почетное место» (I: 51 – тем самым вводя в круг классиков – и, следовательно, изымая из чистого ведения «историков литературы»). «Не оказавший значительного воздействия» Толстой тут же оказывался тем, кем увлекались Брюсов и Блок (I: 52), впрочем, делали они это лишь в молодости – а вот Маяковский, утверждалось со ссылкой на Чуковского, «“знал наизусть от доски до доски” и любил декламировать» (I: 52).
Как ни странно, в советском литературном пантеоне Толстого защищало ровно то же, что ставилось ему в упрек – позиция «искусства ради искусства», принадлежность к «позднему романтизму», культ красоты – «двух станов не боец, но только гость случайный» (1858) оказывался приемлем в той мере, в которой смягчались нравы. Впрочем, раз речь зашла о спорах об «искусстве ради искусства», то к подобной позиции сам Толстой лишь приближался, да и то во времена, когда эта полемика оказалась центральной – во второй половине 1850-х – начале 1860-х годов, в водоразделе между «старым» и «новым» «Современником», кругом Дружинина, Боткина, Тургенева и Григоровича, которых первый пытался объединить вокруг «Библиотеки для чтения», и «новыми», Чернышевским, Добролюбовым и проч. Последние оставались неприемлемы для него и в дальнейшем – впрочем, водораздел производился Толстым именно по логике «сведения» искусства к чему-либо внешнему по отношению к нему, независимо от самого предмета сведения и тем политическим или общественным установкам, которым должно было служить искусство. Так, на исходе уже 1868 года он писал Якову Полонскому:
искусство «не умрет и не может умереть, как бы там ни старались разные Чернышевские, Писаревы, Стасовы, Корши и так далее, кто прямо, кто косвенно. Убить искусство так же легко, как отнять дыхание у человека под тем предлогом, что оно роскошь и отнимает время даром, не вертит мельничных колес и не раздувает мехов» (IV: 249).
Хотя Писарев и подобные ему именовались «животными», «над которыми да смилостивится Бог» (IV: 319, письмо Б.М. Маркевичу от 7.XI.1869), а к Ивану Аксакову Толстой испытывал, по крайней мере в конце 1850-х – 1860-е годы, известную симпатию – но в понимании искусства между тем и другим обнаруживалась близость. С.А. Миллер, в скором будущем графине Толстой, он писал из Москвы 18.X.1861:
«…Я прочел “Дон Жуана” Каткову и Аксакову…
Аксаков проявил такое негодование на поведение дон Жуана, что он начал его ругать и уверял, что он – тройная перегонка подлеца, вследствие чего он не достоин покровительства ангелов. Он сделался совсем красный и сказал, что вообще человек, который бегает от одной женщины к другой, - негодяй, а искание идеала – лишь предлог для таких негодяев» (IV: 141).
Описывая ту же сцену в письме к К.К. Павловой, Толстой фиксирует: «<…> Аксаков, которого я всем сердцем люблю и уважаю, скорее суровый гражданин, чем художник <…>» (IV: 144, письмо от 7.XI.1861). Однако само понимание «художника» и в это время, не говоря о позднейшем, Толстой далек от «эстетизма» в духе fin de siècle – так, в письме к С.А. Миллер от 17.XI.1856, содержащем своего рода декларацию воззрений автора, он утверждает:
«И насколько люди, презирающие искусство, ограниченны, и те люди тоже, которые смотрят на эту жизнь как на конец и на цель нашего существования и которые относятся к художникам как к людям бесполезным, а ищут хороших отношений с так называемыми практическими людьми.
Художники – авангард, пионеры, которые идут впереди войска, и на которых войско смотрит с презрением жалостью.
Но если видишь дальше, чем масса видит, - разве, в угоду ей, надо нарочно делать себя близоруким, работать над ослабеванием зрения, чтобы ровно видеть только то, что видят другие?» (IV: 91).
Во многом сходный взгляд выражается и в написанном в январе 1859 года полемическом послании Аксакову (I: 191):
Нет, в каждом шорохе растенья
И в каждом трепете листа
Иное слышится значение,
Видна иная красота!
Я в них иному гласу внемлю
И, жизнью смертною дыша,
Гляжу с любовию на землю,
Но выше просится душа;
И что ее, всегда чаруя,
Зовет и манит вдалеке –
О том поведать не могу я
На ежедневном языке.
В случае Толстого – есть отчетливое соответствие между его эстетической и политической позициями: прочитать первую как выражение второй не составит особого труда. Как в случае искусства Толстой стремится к аристократизму – и связанному с ним дилетантизмом, обеспечивающим ему известную независимость от «станов», так и в политическом плане он претендует на непринадлежность к какому-либо лагерю, представляя собственную позицию фактически как синонимичную «истине». Так, в письме к Александру II, его товарищу по детским играм, Толстой рассуждал:
«Ваше величество, есть два вида преданности своему монарху: один состоит в том, чтобы всегда быть одного мнения с ним и скрывать от него все, могущее возбудить в нем неудовольствие, уменьшая в его представлении силу и значительность идей, стоящих в противоречии с его системой управления; подобная преданность, когда она не есть предательство, могла бы быть названа преданностью лакея или человека близорукого. Другой - истинный - вид преданности состоит в том, чтобы показывать монарху все вещи в их подлинном свете [sic! – А.Т.], предупреждать, когда надо, об опасности, какая она есть, и - в согласии с совестью и в меру разумения каждого - предлагать наилучший в данных обстоятельствах способ действия. Такова, государь, моя преданность Вам. Не занимая никакого официального положения, не принадлежа ни к какой партии, я имею возможность слышать все мнения, подводить им совокупный итог и делать из них заключения, которые Вашему величеству существенно было бы знать…» (IV: 141, нач. 1860-х).
Его эстетическая позиция мыслится им как объективность – это не удаление от текущих споров, а возможность судить о них «извне» - и именно поэтому претендовать на значимость высказывания, поскольку последнее является не простым «удвоением», отражением политической позиции, а привносит нечто, что не видно в рамках последних. При этом способность к этого рода позиции, способность к эстетическому восприятию оказывается связана с гражданственностью, зависима от последней, как утверждает Толстой в «Письме к издателю» «Русского Вестника» в 1862 г. – в чем можно расслышать слабый отзвук шиллеровских «Писем об эстетическом воспитании»:
«Тот народ, в котором оно [речь идет о «чувстве прекрасного» – А.Т.] развито сильно и полно, в котором оно составляет потребность жизни, тот народ не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодателю остается только облечь в форму и освятить уже существующие элементы гражданственности. Пример народов, не имеющих большого художественного смысла, не опровергает этой истины. Гражданственность может существовать без чувства прекрасного, но чувство прекрасного, в своем полном развитии, не может проявляться без чувства свободы и законности» (III: 450)
В самом начале своего вхождения в «большую литературу» Толстой сознательно стремится к широте присутствия, не дающей причислить его ни к одному из «лагерей» - в каждом из изданий он публикует то, что ближе к его направлению, одновременно пытаясь утвердить собственную невключаемость, принудить к трактовке его индивидуальным образом. С.А. Миллер по поводу «Современника» он пишет 13.XII.1856 г., что там вскоре появится «несколько моих вещей – и в “Русском Вестнике” также.
Для “<Русской> Беседы” я берегу вещи более специально национальные; я, наконец, хочу, чтобы на меня обратили внимание, и хочу приобрести право гражданства [выд. нами – А.Т.]. Дружинин меня просит дать ему несколько глав из “Серебряного”[2], но я их дам “Современнику”, если дам…[3] Чтобы сделать себя имя, я тебя уверяю, нужно брать количеством, а не качеством [выд. нами – А.Т.], что не доказывает, что я могу удовлетвориться именем вроде Александра Дюма, несмотря на то, что он написал “Три мушкетера”» (IV: 94).
Логика размежевания направлений приведет в 1860-е к невозможности столь широкого диапазона – но при этом движение будет и со стороны самого Толстого, чьи политические взгляды станут приобретать все более отчетливые границы[4]. Формулируя свою позицию рубежа 1860-х – 70-х гг. в письме к близкому к славянофилам Н.А. Чаеву, автору популярных в 1860-х гг. исторических пьес, Толстой писал:
«Мною овладевает злость и ярость, когда я сравниваю городскую и княжескую Россию с московской, новгородские и киевские нравы с московскими; и я не понимаю, как может Аксаков смотреть на испорченную, отатарившуюся Москву как на представителя Древней Руси? Не в Москве надо искать Россию, а в Новгороде и в Киеве. Даже Андрея Боголюбского я терпеть не могу, потому что он предшественник Иоанна III» (IV: 356, письмо от 5.XI.1870).
Аналогичные суждения он высказывал, например, в письме к М.М. Стасюлевичу, издателю «Вестника Европы», где регулярно публиковался с самого основания журнала (и с соредактором первых лет которого, Н.М. Костомаровым, был дружен) – цитируя собственное стихотворение «Змей Тугарин»[5]:
«И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!
<…> Так поступают, увы! отчасти и славянофилы! Так поступали и глубоко симпатичные мне Константин Аксаков и Хомяков, когда они гуляли на Москве в кучерских кафтанах с косым (татарским) воротом. Не с этой стороны следует подходить к славянству. Оно элемент чисто западный, а не восточный, не азиатский. Оно так и сквозит в западной истории после падения Рима. Дайте мне Велизара (Belisarius), дайте мне Речемира (Recimer), давайте мне множество других, которых я теперь забыл, но которые так и бьют в глаза в истории готфов, вандалов и саксонцев. Мы и немцы первые отделились от древнего арийского ствола, и нет сомнения, что и интересы и мифология у нас были общие. <…> Тьфу на этот антагонизм славянства к европеисму!» (IV: 334 – 335, письмо от 26.XII.1869).
А за полтора месяца до этого послания, начав с той же цитаты из себя, Толстой писал Стасюлевичу:
«Мой добрый приятель и глубоко уважаемый друг, Аксаков, должно быть, не подозревает, что Русь, которую он хотел бы воскресить, не имеет ничего общего с настоящею Русью. Кучерская одежда, в которой щеголяли его брат, Константин Аксаков, и Хомяков[6], так же мало изображает настоящую русскую Русь, как и их допетровские теории; и Петр I, несмотря на его палку, был более русский, чем они, потому что он был ближе к дотатарскому периоду. Отрекаюсь торжественно от моей песни, которая в свою очередь имела большой успех:
Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Что ты изволь в котле варить?[7]
Гнусная палка Петра Алексеевича была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю родную колею. Мир ему!» (IV: 322, письмо от 12.XI.1869).
В последнем из этих писем Толстой сам отметил эволюцию своих воззрений – к 1867 – 1869 гг. он формирует собственную систему представлений как о желаемой политике империи, так и производную от нее версию русского прошлого. Достаточно полное отражение последняя нашла в цикле написанных им в эти годы и ближайшие последующие годы баллад и былин – при этом Толстой вновь, как и в начале своего активного вхождения в литературу, использует лавирование между разными «лагерями», не совпадая вполне ни с одним из них – только теперь это уже обусловлено непосредственно не эстетическими разногласиями, а прямым расхождением в политических суждениях. Так, весной 1869 г., отвечая на недоумение Маркевича, Толстой пишет о своих отношениях с «Русским Вестником»:
«Вы знаете, что Катков отверг “Смерть Иоанна” и “Коринфскую невесту”, а Стасюлевич с радостью их принял? Естественно поэтому, что я предлагаю свои стихи тому, кто их принимает. Я настолько далек от желания порвать с Катковым, что преохотно послал бы ему первое же стихотворение, если бы он пожелал за него заплатить, но он до сих пор не пожелал, Вы это знаете не хуже, чем он» (IV: 282, письмо от 26.IV.1869).
Объяснение с Маркевичем возымело свое действие – и Катков, в недошедшем до Толстого письме, предлагал последнему напечатать у себя «Царя Бориса» - предложение, ставшее известным Толстому лишь после того, как последняя часть трилогии была уже отдана в «Вестник Европы». Но вскоре после того, как контакт восстановился, Толстой начинает активно публиковаться в «Русском Вестнике», первоначально помещая там произведения, отвергнутые из-за своего содержания Стасюлевичем, в первую очередь сатирическую былину «Поток-богатырь». При этом и Катков со своей стороны идет на публикацию «Потока», содержание которого во многом противоречит его позиции – стремясь закрепить за своим изданием возвращение известного автора. Если последние части «Потока» вполне созвучны «Русскому Вестнику», с обличением суда присяжных, восхвалений «мужика», женского образования, то слова о Московской Руси ближе к «Русскому Вестнику» первых, либеральных лет его существования – когда проснувшийся богатырь князя Владимира просыпается спустя полсотни лет (I: 309 – 310):
Едет царь на коне, в зипуне из парчи, -
А кругом с топорами идут палачи, -
Его милость сбираются тешить,
Там кого-то рубить или вешать.
И во гневе за меч ухватился Поток:
«Что за хан на Руси своеволит?»
Но вдруг слышит слова: «То земной едет бог,
То отец наш казнить нас изволит!»
И на улице, сколько там было толпы,
Воеводы, бояре, монахи, попы,
Мужики, старики и старухи –
Все пред ним повалились на брюхи.
Удивляется притче Поток молодой:
«Если князь он, или царь напоследок,
Что ж метут они землю пред ним бородой?
Мы честили князей, но не эдак!
Да и полно, уж впраду ли я на Руси?
От земного нас бога Господь упаси!
Нам Писанием велено строго
Признавать лишь небесного бога!»
И пытает у встречного он молодца:
«Где здесь, дядя, сбирается вече?»
Но на том от испугу не видно лица:
«Чур меня, - говорит, - человече!»
И пустился бежать от Потока бегом <…>.
Обозначая свое разногласие с Катковым и его кругом в отношении национализма, Толстой писал Маркевичу: «Вы вместе с бедным Щербиной говорите: “Разных национальностей в могущественном государстве допустить нельзя!” Милые дети! Посмотрите в лексикон! Что такое национальности? Вы смешиваете государства с национальностями! Нельзя допустить разных государств, но не от вас зависит допустить или не допустить национальностей! <…> Несмотря на нелюбовь к ссылкам на самого себя, не нахожу лучшего аргумента, чем у Лепорелло в моем “Дон Жуане”:
Он говорил, что мавры и мориски
Народ полезный был и работящий,
Что их не следовало гнать, ни жечь,
Что никого не вгонишь в рай дубиной,
Что коль они исправно платят подать,
То этого довольно королю!» (IV: 279, письмо от 26.IV.1869).
При этом с годами его позиция становится все более консервативной (либерально-консервативной) – и последовательно анти-демократической. Так, в публикациях «Вестника Европы» 1871 года он видит прославление Парижской Коммуны – а еще до событий 1871 г. пишет Маркевичу, отвечая на упрек того в «презрении к славянам»:
«<…> я не презираю славян, напротив, я сочувствую им, но лишь поскольку, поскольку они стремятся к свободе или независимости или поскольку они занимаются историческими исследованиями или выпускают археологические сборники. Но я становлюсь их отъявленным врагом, когда они воюют с европеизмом и свою проклятую общину противопоставляют принципу индивидуальности, единственному принципу, при котором может развиваться цивилизация вообще и искусство в частности. Я не так еще ненавижу общину (de gustibus non disputandum[8]), как равенство, это дурацкое измышление 93 года, никогда не существовавшее ни в одной республике, а в Новгородской менее, чем в какой-либо другой, ибо Новгород был республикой в высшей степени аристократической. <…> Итак, я становлюсь врагом славянства, когда оно превращается в проводника социализма или равенства [выд. нами – А.Т.]» (IV: 336, письмо от 28.XII.1869).
В своей последней, незаконченной, драме «Посадник», опубликованной уже посмертно (писалась в 1870 – 1871 гг.), Толстой вкладывает в уста главному герою (которого в письме к Сайн-Витгенштейн именует «президентом»), боярину Глебу Миронычу утверждение, что на вече имеют голос лишь имущие.
В последовательно-имперской и аристократической либерально-консервативной позиции Толстого 2-й половины 1860-х – 1875 гг. имперская власть оказывается по-прежнему «единственным европейцем» (со всеми пушкинскими оговорками):
«<…> именно цивилизованная, а не отсталая часть населения образует национальность. <…>
А знаете, что всего печальнее? Я пришел к убеждению, что мы не заслуживаем конституции. Каким бы варварским ни был наш образ правления, правительство лучше, чем управляемые. Русская нация сейчас немногого стоит, русское дворянство – полное ничто, русское духовенство – канальи, меньшая братия – канальи <…>; в литературе, за исключением меня, канальи такие, что дальше некуда» (IV: 282, письмо от 26.IV.1869).
Русская история в поздней версии Толстого предстает вариантом трехчастной схемы – с истоком, который определяет истинную природу феномена, уклонением от него – и необходимостью вернуться назад, с точки зрения целеполагания и в то же время, в силу «истока», возможностью эту цель осуществить:
- Киевский период – когда Русь/Россия является частью Европы, в том числе обладает общей с нею историей. Так, Толстой в «Трех побоищах» сплетает в единое повествование поход Гарольда Норвежского на Англию, поражение Гарольда в битве при Гастингсе и поражение Изяслава – с общим плачем по ним трем в Киеве, причем сознательное нарушение исторической точности для Толстого в данном случае не имеет значения, поскольку ему важно показать единство исторического пространства для всех действующих лиц – они проживают «общую историю», которая разорвется татарским нашествием.
- Б.М. Маркевичу Толстой пишет 28.XII.1869 г.: «Я западник с головы до пят, и подлинное славянство – тоже западное, а не восточное. Нет у него никаких оснований быть восточным» (IV: 336), вскрывая логику своего исторического мышления, где под «основанием» мыслится «исток», «природа» - истинная сущность феномена. Соответственно, отклонение от «природы» связывается с внешним фактором – таковым выступает татарское нашествие, которое накладывается на черты, существующие до него (см., напр., процитированный ранее фрагмент из письма к Чаеву об Андрее Боголюбском), но вне этого фактора они не смогли бы развиться. Так, М.М. Стасюлевичу в письме от 12.XI.1869 г. Толстой утверждает: «Московский период нас отатарил, но из этого не следует, что мы татары; это не что иное, как проходящий morbus ignobile[9] нашей истории» (IV: 322), а в былине «Змей Тугарин», которую он охотно цитирует в письмах, вкладывает Змею, посетившему пир князя Владимира, следующее пророчество (I: 258, 259):
<…> дни, погодите, иные придут,
И честь, государи, заменит вам кнут,
А вече – каганская воля!
<…>
Певец продолжает: «И время придет,
Уступит наш хан христианам,
И снова подымется русский народ,
И землю единый из вас соберет,
Но сам же над ней станет ханом!
И в тереме будет сидеть он своем,
Подобен кумиру средь храма,
И будет он спины вам бить батожьем,
А вы ему стукать да стукать челом –
Ой срама, ой горького срама!»
<…>
«Обычай вы наш переймете,
На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!
И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушая голоса крови родной,
Вы скажете: “Станем к варягам спиной,
Лицом повернемся к обдорам!”»
- И, следовательно, дальнейший истинный путь – возвращение к своей европейской, арийской (в рамках популярных рассуждений своего времени, Толстой активно прибегает к биологизаторской трактовке, в частности, в связи с этим обрушиваясь на Стасова, не различающего, на его взгляд, мотивы, восходящие к арийскому наследию, от посторонних ему – см.: IV: 255 – 258, 330 – 332) природе – и к собственному прошлому[10]. В той же былине «Змей Тугарин», написанной во 2-й половине 1867 г., Толстой утверждает, перечисляя устами князя Владимира основные элементы той России, которая выступает для него идеалом (I: 260 – 261):
Нет, шутишь! Живет наша Русь!
Татарской Руси нам не надо!
Солгал он, солгал, перелетный он гусь,
За честь нашей родины я не боюсь <…>
А если б над нею беда и стряслась,
Потомки беду перемогут!
Бывает, - промолвил свет-солнышко князь, -
Неволя заставит пройти через грязь –
Купаться в ней свиньи лишь могут!
Подайте ж мне чару большую мою,
Ту чару, добытую в сече,
Добытую с ханом хозарским в бою, -
За русский обычай до дна ее пью,
За древнее русское вече!
За вольный, за честный славянский народ!
За колокол пью Новаграда!
И если он даже и в прах упадет,
Пусть звон его в сердце потомков живет <…>
Я пью за варягов, за дедов лихих,
Кем русская сила подъята,
Кем славен наш Киев, кем грек приутих,
За синее море, которое их,
Шумя, принесло от заката!
Аристократизм и либеральный консерватизм Толстого легко помещались в далекое прошлое – именно в силу его отдаленности, при этом они выступали в качестве исторического обоснования современных стремлений. Однако в той мере, в какой в качестве угрозы начинали восприниматься уже современные тенденции, в лице хотя бы Парижской Коммуны, в какой приходилось осознавать значение наступления демократии – прошлое для Толстого начинало играть и роль «ограничителя», а «татарщина» представала теперь уже характеристикой не столько власти, сколько подданных: «<…> у нас правительство лучше, чем мы заслуживаем, - писал Толстой в 1869 году Маркевичу, - потому что мы настолько монголы и туранцы, насколько это вообще возможно» (IV: 281).
[1] Здесь и далее ссылки в тексте даются на издание: Толстой А.К. Собрание сочинений. В 4 т. / Вступ. ст., подгот. текста и прим. И. Ямпольского. – М.: Издательство художественной литературы, 1963 – 1964 – с указанием римской цифрой на номер тома и арабской – на соответствующую страницу.
[2] Для редактируемой им «Библиотеки для чтения».
[3] В итоге «Князь Серебряный» появился целиком через шесть лет, в катковском «Русском Вестнике».
[4] Важным элементом более поздней стратегии «невключения» для Толстого станет забота о переводе его произведений и публикациях за границей, о постановках пьес в Германии и т.п. – помимо собственно заботы о международном признании, здесь значимо и расширение рамки интерпретации, негерметичность собственно российского контекста.
[5] Впервые опубликовано: Вестник Европы, 1868, № 2, под заглавием «Былина».
[6] Отметим попутно, что с Хомяковым и Константином Аксаковым Толстой познакомился осенью 1856 г., так что в отзывах об их костюмах звучат, видимо, не столько личные впечатления, сколько отзвуки пересудов 1846 – 1847 гг., в первую очередь знаменитые остроты Герцена.
[7] Впервые напечатана в аксаковском «Дне» в 1861 г. (№ 5 от 11 ноября). Об успехе извещал Толстого сам Иван Аксаков, писавший: «Успех Вашего экспромта или песни таков, что начинает пугать и цензоров и меня… Публика подхватила ее, выучила наизусть, увидала в ней намеки на современное положение, на разрешение крестьянского вопроса, и – в восторге. Говорят, третьего дня в Дворянском клубе дворяне то и дело повторяли: “Палкою, матушка, палкою” или “Детушки, матушка, детушки”» [Вестник Европы. – 1905, № 10. С. 444].
[8] о вкусах не спорят (лат.).
[9] позорная болезнь (лат.).
[10] Отсюда, отчасти – и симпатия к малороссийской, украинофильской в трактовке Костомарова проблематике, как «другой» (по отношению к Москве), наряду с Новгородом России в прошлом – что проявилось, в частности, во введении в «Смерть Иоанна Грозного» и приданном в трактовке постановок значении роли Гайбаруды, посла Стефана Батория – которого Толстой желал видеть в наружности казаков XVII столетия (III: 477). См. о малороссийских симпатиях и близости к украинофилам очень ценные и информативные воспоминания: Жемчужников Л.М. Мои воспоминания из прошлого/ Предисл., примеч. С.В. Бахрушина. – М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2009.