Может показаться, что эта запись в дневнике сделана дворянином во время бушующей за окном революции, в виду толпы, крушащей старый порядок и головы аристократов. Однако это не совсем так: запись сделана действительно дворянином – бароном Модестом Андреевичем Корфом (графского титула ему еще ждать почти четверть века) в дневнике 5 марта 1848 г., но революция произошла во Франции. Барон, впрочем, тут же спешит успокоить себя: «У нас, в России собственно, все, благодаря Богу, стоит по-старому», – с облегчением дополняет он свою запись.
Дневники Корфа – уникальный исторический и человеческий документ. Они охватывают как обширный по хронологии (с 1838 по 1867 год, 14 томов с более или менее регулярными записями), так и интереснейший период русской истории. Более того – истории, рассказанной с уникальной точки зрения: от лица включенного наблюдателя и деятеля высших органов государственного аппарата.
Корф служил под руководством М.М. Сперанского во II отделении С.Е.И.В. Канцелярии, и, с начала 1830-х гг., по его (правдивым!) словам, «все реформы, все движения государственной жизни совершались болей частию при непосредственном (его, Корфа – С.В.) участии или, по крайней мере, при возможности близко следить за сокрытыми для других пружинами и развитием их».
Этими наблюдениями за сокрытыми пружинами придворной жизни и высшей бюрократии Корф делился в дневнике – занимая посты государственного секретаря, члена Государственного Совета и негласного («Бутурлинского») комитета для надзора за книгопечатанием, уча сыновей Николая I законоведению и регулярно посещая особ царской фамилии. Николай I Корфа ценил, однако особенно высокими назначениями не баловал. С наследником Корфа связывали приязненные отношения, и пика своей карьеры Корф достиг уже при правлении Александра II (в 1861 г. он был назначен главноуправляющим II отделением С.Е.И.В. канцелярии, а в 1864 г. – председателем департамента законов государственного совета).
Дневники Корфа дают удивительный инсайт в механизмы и рутину высших органов власти. Помимо любопытного содержания, дневники отличает и особая форма, точнее – их манера и стиль. Корф – приметливый, умный, образованный, злоязыкий мизантроп, который искренне не любит людей. Тем не менее, люди (вместе с их жизненными трагикомедиями) возбуждают живейший его интерес. Помимо внимания к фактам (как человек, имеющий дело с законами и служивший, среди прочего, под началом министра финансов Е.Ф. Канкрина, Корф не был склонен к туманным метафорам и преувеличениям), он обладал счастливой особенностью ясно и последовательно излагать самые запутанные дела и казусы (начальство особенно ценило эту его черту). Эти черты не могли не отразиться и в его автобиографических текстах.
Но Корф также дарит читателю его дневников одну из главных радостей этого жанра – яркие, недобрые и запоминающиеся портреты современников, и разнообразные злые сплетни, снабженные множеством точных деталей и интимных подробностей. (В скобках не могу не отметить, что упомянутое Корфом количество мужчин гомосексуальной ориентации в госаппарате Николая I и среди высшей аристократии того времени, поражает даже искушенного читателя документов).
Эти подробности, впрочем, не замыкаются лишь рамками анекдотического или психологического интереса: они вплетены в сеть внутриаппаратных противостояний, группировок и интриг, и иногда дают ясное объяснение, казалось бы, немотивированным поступкам государственных деятелей. Недаром лицейским прозвищем Корфа (он учился вместе с Пушкиным) было «дьячок Мордан» (от фр. mordant – колючий, кусачий). «Дьячок» же – потому что молился усерднее всех: религиозность также осталась важной чертой сложного и многосоставного характера Модеста Андреевича.
Дневник Корфа за 1848 год (хранящийся в ГАРФе, ф. 728, д. 1817, ч. XI) – драматическое чтение, полное неожиданных подробностей в оптике «сверху»: революции в Европе и реакция на них Николая I, начало «мрачного семилетия», летняя засуха и «демократическая болезнь» холера, унесшая много людей из «низших классов», пожары и ощущение надвигающейся вселенской катастрофы, конца времен.
Известие о февральских событиях в Париже пришло в Россию в конце масленичной недели, и «переход от Масленицы к Великому посту, который всегда знаменуется у нас таким внезапным переломом бешеного веселья на совершенное затишье, в 1848 году прошел совсем незамеченным».
Новости о «Парижских происшествиях» объяснимо заменили все остальные, однако достоверных сведений достать было сложно:
«Весь город, так сказать, на ногах: все скачут друг к другу за новостями, за известиями, осаждают Газетную Экспедицию, и между тем самые газеты, ожидаемые с таким нетерпением, переполнены противоречиями, недомолвками, или известиями малодостоверными, потому что железные дороги около Парижа перепорчены и все узнается только или через путешественников, или через телеграфические депеши».
Основным опасением Николая I и его непосредственного окружения была угроза проникновения революционной заразы в Россию, тем более что западные окраины империи традиционно служили источником тревог администрации. Еще одной латентной угрозой оставалось крепостное право, а отечество в традиционном административном дискурсе представлялось окруженным «лютыми врагами»:
«Происшествия так гигантски растут, вся Европа в такой как бы предсмертной для монархий судороге, все основы устройства, блага и покоя общественного так подкопаны, так трещат, что поистине нельзя, без содрогания ужаса, прозревать даже в близкое завтрашнее… И так по всей Европе, кроме Турции, мы еще одни, решительно одни спокойны, но спокойны в той только степени, в какой это возможно с нашими Западными Губерниями, с нашим Царством Польским, с нашим крепостным состоянием, с лютыми врагами по всей Европейской границе, под жалом всемирной пропаганды и Парижских, Познаньских, Галицийских Эмиссаров! Боже, храни Царя и Россию! – Записывать ли после этого, что я обедал сегодня у В. Князя Михаила Павловича?..»
О возможности революции в России никто не смел упоминать вслух, но даже само молчание соотечественников или их манифестированное негодование по поводу революционных событий во Франции не внушало доверия властям.
«Город наш, т.е. Петербург, по наружности, совершенно тих и спокоен и ни на волос не переменил обычной своей физиономии. Разумеется, что где сойдутся два человека, там нет речи ни о чем другом, как о современных событиях Франции и Германии, но публично слышишь о них один только голос – омерзения и негодования. Но что делается безгласно? По уверению Орлова – страшно подумать какая лежит на нем ответственность! – и тут нет повода к опасениям. Войско одушевлено лучшим духом и все офицеры, вся молодежь страстно желают одного – войны».
Третье отделение во главе с графом А.Ф. Орловым действительно трудилось на славу в эти трудные для отечества времена, внимательно следя за умонастроением населения как обоих столиц, так и остальных населенных пунктов, постоянно ведя нечто вроде социального мониторинга и, в подозрительных случаях, или же превентивно, принимало крутые меры.
Пока Корф размышлял в дневниках и в личных разговорах, царь действовал. Вызвав Корфа, Николай I поручил ему написать Манифест, «в котором показать, как все эти гадости начались, развились, охватили всю Европу и, наконец, отпрянули от России. Все это не должно быть длинно, но объявлено с достоинством и энергией, чтоб было порезче».
Честолюбивейший Корф был счастлив и горд этим поручением: «Какая задача, в настоящих обстоятельствах, на этом скользком поприще, говорить не только перед Россиею, но и перед целою Европою!», – записывал он, попутно обращаясь в мыслях к умершему недавно маленькому сыну. В Корфе сочетались служебная ревность, искреннее восхищение царем, честолюбие и тщеславие, рессентимент по отношению к карьерно более удачливым коллегам, нежнейшая привязанность к жене и чадолюбие.
Как ответственный бюрократ, Корф немедленно приступил к написанию проекта Манифеста, стараясь сделать его энергичным, но не забыть и об осторожной дипломатии.
Однако, здесь честолюбию Корфа был нанесен удар: Николай сам написал манифест, текст которого вызвал взрыв неумеренного восторга и умиления у подчиненных. Ожидая в приемной царя со своим набело переписанным проектом, Корф увидел, как «от Государя выбежал Граф Орлов, в каком-то восторженном состоянии, утирая кулаком слезы… «Ах, боже мой, – закричал он, – что за человек этот Государь! Как он чувствует, как пишет… конечно, никто лучше не напишет…»
Государевым текстом восхитился и Корф: он не утирал кулаком слезы, как глава Третьего отделения, но, выйдя из кабинета царя, не мог припомнить «всего высказанного в душевном волнении», но после, перечитав манифест «в тиши кабинета», усомнился:
«…при том положении, в каком находится еще собственные наши русские дела, иное, в произведении Государя, представляется как бы вызовом к войне, другое как бы напрасным указанием на угрозы, которых нет еще нам ни с какой стороны, третье, наконец, изъявлением надежды на победу, когда нет еще в виду никакой брани».
У других, впрочем, царский Манифест сомнений не вызвал, а в Английском клубе на годичном обеде и вовсе вызвал бурные аплодисменты, переходящие в овацию: «…рассказывают, что он был принят… с неистовым восторгом, превышающим все, бывавшее когда-нибудь прежде. Стук и крик, возобновляясь беспрестанно с новою силою, продолжались целые четверть часа».
Не обошлось и без курьезов: в Немецкой Петербургской газете Академии Наук, «редактором которой, по благоразумию г. Уварова, какой-то канцелярский чиновник… сделал в переводе Манифеста, величайшее дурачество»: в фразе «С нами Бог! Разумейте, языцы, и покоряйтеся», «слово «языцы» – языки, т.е. народы, перевел словом “Heiden” – язычники!!!».
Интересно, что в этой ошибке Корф видит некомпетентность министра народного просвещения Уварова, по милости которого подобные промахи подрывают авторитет власти.
Любопытно, что появление манифеста, излишне резкого с точки зрения опытного бюрократа Корфа, часть царского окружения не одобрила по противоположной причине: они рассматривали манифест как попытку диалога с подданными – диалога, совершенно излишнего со стороны самодержца.
«Некоторые благоразумные люди находят даже, что лучше было бы совсем не ниспускать голоса от престола к народу, потому что всякое воззвание, даже и в таком тоне, заключает в себе некоторого рода отчет, то завтра могут его потребовать.
А между тем, как понятно, как легко объяснимо было побуждение или внутреннее влечение Государя: в нем все кипит; он исполнен энергии, огня, силы. Ему хотелось действовать, разить, мощным своим словом водворить снова везде порядок; Ему, так сказать, стыдно и совестно было за других монархов; а как нет еще ни поля, ни прямых предметов действия, то невольно влекло Его по крайней мере выговориться», – не мог не одобрить царские действия Корф.
Как известно, желающий «действовать и разить» император не ограничился Манифестом: к западным границам России начали стягивать войска. Государь в казачьем мундире (!) лично провожал гвардейские казачьи полки:
«Как торжественно-многознаменательна была эта минута! Эта чудная рать, идущая на бой с песнями, эта православная Русь, одна, на всем пространстве Европы, верная, неподвижная, чуждая и делом и помыслом смятениям Запада, знаменующаяся крестом на спасение своих собратий… наконец, величественная, почти исполинская фигура императора Николая, который один высится над развалинами монархизма, один, недоступный ни страху, ни ложным мечтаниям… – повторяю, нельзя и незачем было удерживаться от слез!»
Казаками дело не ограничилось, и позже педантичный Корф подсчитывал новые военные силы, одобрял меры и порицал чужое «деспотическое народное мнение»
«…из Новгородских поселений выступила уже вторая дивизия Гренадерского корпуса и выступает на днях 2-я легкая Гвардейская Кавалерийская Дивизия, а с Дону движутся Казаки и теперь Кн. Меншиков готовится к охранению со стороны моря Либавы – где будет главный продовольственный склад для войск – на случай каких-либо неприязненных действий от Данцига или Мемеля. Все эти предохранительные меры нельзя не признать чрезвычайно благоразумными, не только потому, что у нас на руках Польша и Польские губернии, но и по самой перемене отношений наших к Пруссии и Австрии, где делами управляют теперь не бессильные кабинеты, а деспотическое народное мнение».
Корф удивительно откровенен в своих дневниках (в печатной версии, отредактированной позже Александром II, многое, конечно же, было выпущено). Так, упоминая огромные расходы на мобилизацию части армии, он не упустил и удивительную причину этой поспешной мобилизации: ветерана польского восстания 1830-31 гг., почти 80-летнего старца Адама Чарторыйского:
«Вопрос только в том, откуда возьмутся на все это денежные ресурсы, когда и в текущем бюджете на нынешний год был у нас дефицит в 7 м[иллионов] р. сер., едва покрытый разными затычками. Повелению об ускорении выступления войск содействовало, впрочем, кажется, и известие о прибытии из Парижа в Берлин самого лютого нашего врага, которого одно имя, при всей его 80ти-летней старости, стоит целой армии – князя Адама Чарторыйского. Это соседство, по всей справедливости, особенно тревожит Государя, а в городе тотчас уже готовы и слухи о приеме, сделанном Чарторыйскому в Берлине Королем, о том что последний позвал его к себе обедать и за обедом назвал Sire и пр.».
Сам Корф тоже не терял бдительности: он был одним из первых, кто указал на источник распространения крамолы внутри страны. Преисполненный искреннего рвения к защите монархических устоев и спокойствия общества, Корф обратил внимание на цензуру.
«При разговоре на балу Наследника с кн. Меншиковым, я упомянул что, в теперешних обстоятельствах, надлежало бы обратить особенное внимание на нашу журналистику, которая… нередко проповедует, под разными прикрасами, чистый коммунизм… страшно взглянуть, в каком положении это Министерство (народного просвещения – С.В.) … особенно – повторяю – наша журналистика. Ценсоры, почти на подбор, отъявленные дураки и, под щитом их глупости журналы печатают Бог знает что, особенно два их них: «Современник» и «Отечественные записки».
Редакторы «Современника», по мнению Корфа, «вместе с редактором «Отечественных записок» Краевским, наверное будут в главе всякого движения, если б такое, гневом Божиим, должно было когда разразиться над Россиею».
Поэтому Корф написал пространную записку, где изложил свои соображения насчет ужесточения цензуры и наблюдения за контентом отечественной периодики. Усердие, бдительность и идеи Корфа оценили и наследник, и царь. Однако Модесту Андреевичу позже пришлось не раз раскаяться в инициативе: он был назначен членом как Меншкиковского комитета по надзору над цензурой, так и «Бурурлинского», приступившего к работе 2 апреля 1848 г.
Единственной радостью для Корфа в этом назначении было то, что новообразованные комитеты ставили министра С.С. Уварова (как главу цензуры) в подчиненное положение. Известного автора триединой формулы Корф ненавидел страстно, люто и долго. На десятках страниц дневника он изливал свою желчь на министра, его деятельность, привычки и образ жизни, радуясь, когда тот попадал в опалу, и ожидая его отставки (вполне вероятно, что Корф втайне желал министерский портфель себе). Возмущению Корфа не было предела, когда Уваров выбрал наконец для своего графского герба (титул был пожалован ему несколько лет назад) все тот же девиз «Православие, самодержавие, народность».
Интересно описано Корфом и «пугало» всей журналистики и литературы «мрачного семилетия» – Меншиковский и сменивший его Бутурлинский комитет. Мрачные «институции», чья задача была безжалостно глушить всякое проявление свободомыслия в современных печатных изданиях, оказываются в его записях слегка нелепыми бюрократическими учреждениями, подверженными всем порокам отечественных структур подобного рода.
Члены первого комитета работали неохотно, душить литературу никому не хотелось. Не хотелось этого и Корфу, но, в отличие от своих коллег, он отличался (возможно, генетически-немецкой) исполнительностью и добросовестностью в делах, и оттого и здесь усердно работал. «Я и вообще очень мало предвижу толку от этого Комитета и желал бы одного: чтоб он скорее был закрыт», – признавался он в дневнике.
Одно из весомых решений, вынесенных комитетом Меншикова, было созвать редакторов основных периодических изданий, объявить им высочайший выговор за неблагонамеренное направление их зданий и припугнуть суровыми карами.
Здесь неожиданно возникла интрига: не могли решить, должен ли этот выговор делаться Комитетом, или Третьим отделением в лице Орлова. Орлов наотрез отказался от разговора с редакторами: ведь это решение формально принял Комитет, а значит, начальник Третьего отделения тем самым выступил бы по отношению к Комитету как лицо подчиненное.
Впрочем, из-за этого пострадали только редакторы: после Орлов созвал их отдельно.
Таким образом, например, Андрею Александровичу Краевскому (редактору «Отечественных записок») пришлось выслушать высшее недовольство и угрозы трижды: от Комитета, Третьего отделения и Министерства народного просвещения в лице Уварова. Стоит ли удивляться, что для спасения своего журнала и себя лично – от ссылки – Краевский написал верноподданническую статью.
Надо сказать, что редакторам не повезло и при вызове в Комитет: чиновник, рассылавший повестки, почему-то обозначил время прибытия редакторов в 12.30 не пополудни, а пополуночи. Увидевши время, редакторы пришли в ужас, но уточнять не стали, видимо рассудив, что начальству может прийти в голову что угодно.
Идея о надзоре над литературой и журналистикой очень понравилась Николаю, и он захотел «образовать при собственной своей канцелярии, в виде нового отделения, или особой комиссии, место постоянного надзора вообще за движением и развитием у нас книгопечатания». Помимо того, что надцензурное ведомство могло стать специальным отделением собственной Е.И.В. канцелярии, в нем предлагались к участию, помимо Бутурлина и Дубельта, П.А. Вяземский и Ф.Ф. Вигель. Интересно представить, что это был бы за комитет, войди туда два последних!
Образование нового комитета и назначение туда привело Корфа в отчаяние – и здесь весьма рельефно показано отношение высшей, относительно либерально настроенной бюрократии к текущему литературному процессу. Современная журналистика плоха, имидж цензора – еще хуже, но участвовать в грязном деле не хочется, да и карьерного роста никакого
«Убивать свое время над нашими гнилыми и дрянными журналами, работать… как канцелярскому чиновнику, без славы и видов, и наконец, полагать всю цель свою в том – ибо такова точно цель комитета – чтоб быть донощиком и останавливать умственное в отечестве своем развитие…», - ужасался Корф.
С мнением Корфа полностью согласился и Орлов:
«Действительно, – говорит он, – ведь это значит всю жизнь возиться в навозной куче, не для того, чтобы отыскать бриллиант, а для того, чтоб выудить что больше всего в ней воняет».
Корф обратился к Наследнику и лично просил его избавить от этой должности, но тщетно, и Бутурлинский комитет приступил к работе.
Удивительно, но при многоступенчатой и жесткой цензуре того времени в печать иногда выходили тексты, немыслимые и для более вегетарианских времен. Так, еще в марте в «Отечественных записках» была напечатана повесть Салтыкова-Щедрина «Запутанное дело», где, «под разными иносказаниями, явно проповедовалось восстание против богатых и будущее торжество пролетариев». Салтыкова, как известно, отправили за это в Вятку.
Позже в Москве был издан перевод книги запрещенной книги Флетчера 1591 г.
«Джильс Флетчер (Giles Fletcher) в 1588м году был отправлен от Английской королевы Елисаветы посланником к нашему царю Федору Иоанновичу, для заключения дружественного союза и восстановления торговых сношений с Россиею, и прожив у нас около восьми месяцев, издал, в 1591м году в Лондоне, подробное сочинение о России», – –-– поясняет Корф в дневнике.
Редкий экземпляр книги отыскался «в библиотеке Московского главного архива Министерства Иностранных дел… и тамошнее общество русских древностей, в историческом усердии своем, поспешило не только вполне перевести его на русское, но и напечатать в своих актах, которые имеют многочисленный круг читателей».
Интересно, что одной из главных причин возмущения Корфа по этому поводу стала злободневность книги XVI в. в условиях современной ему России.
«Но что же оказалось в этой книге: во-1х, самый злостный и едкий разбор нашего самодержавного образа правления <и всего общественного устройства> в таких красках, из которых весьма многие могли бы быть приведены и к настоящему времени, и во-2х, еще более полный насмешливый разбор не только обрядов, но и самых догматов нашего православия… Таким образом, пока здесь строго запрещают Кюстина и других мелких иностранных памфлетистов; пока тщательно вырезываются из заграничных газет все эфемерные выходки на наш счет; пока, наконец, наш Комитет неослабно следит за каждою предосудительною мыслию, за каждым неосторожным или необдуманным словом, – в Москве, в центре нашей народности, напечатано, на отечественном языке, 106 страниц, мелким шрифтом, самых жестоких сарказмов, самой лютой критики на все основы нашей общественной и религиозной жизни: ибо, как уже я сказал, настоящая Россия во многом совершенно схожа с ее прошедшим…»
Известная привычка Николая I входить во все мелочи разных ведомств достигла в сфере журналистики и цензуры своего апогея. Встретив как-то Корфа и «обратя речь к делам нашего Комитета», царь упомянул об одном «неважном анекдоте», связанном с булгаринской газетой «Северная пчела».
Этот повод дал возможность Корфу отчитаться об успехах работы на цензурном поприще:
«Государь! Мы считаем обязанностию доводить до Вашего сведения о каждом нашем замечании, даже и мелочном, считая лучше представить и что-нибудь лишнее, чем пропустить важное». – «Так, так совершенно справедливо. Прошу и впредь так продолжать. Ну, а что теперь Краевский с Отечественными своими записками, после сделанной ему головомойки?» – «Государь, я теперь именно читаю майскую книжку и нахожу в ней совершенную перемену: нет больше тут ни прогресса, ни современных интересов и вопросов, ни прежнего таинственного арго, и вообще совсем другое направление».
Понемногу – и под действием времени, и благодаря энергичным мерам правительства – общество начало успокаиваться. Чтобы уберечь подданных от возможных неприятных впечатлений за границей, «Перовскому приказано <было> отказывать в паспортах всем, кто бы вздумал о них просить», за редким исключением. При этом «никакого гласного повеления, которым запрещался бы нынче выезд за границу», не было.
Корф считал это решение императора благоразумным: «самое появление теперь русского где-нибудь за границею, при воспалении против нас умов, могло бы обратиться в величайшую личную для него опасность», да и «деньги останутся дома». Мера эта, впрочем, привела к сильному подорожанию и дефициту съемных дач в окрестностях Петербурга.
Отвлечению от событий внешней политики способствовали и бедствия в самой России:
«Сверх бедствий всяких родов, обуревающих в настоящем году Европу, сверх доли горя, павшей и на Россию в виде холеры, засухи в разных губерниях, остановки внешней торговли, огромных издержках по сформированию войск на военную ногу и передвижению их, и пр.; кара Божия обнаруживается и огромными пожарами, которые, к несчастию, зажигаются почти везде преступною рукою, хотя, вероятно, не с политическими замыслами, а с одною целью грабежа…»
Это сомнительное «успокоение», впрочем, было недолгим. В начале октября пришло известие «о несчастной смерти Австрийского Военного Министра Латура, повешенного мятежниками, и о бегстве императорской фамилии из Вены», названное Корфом (наряду с другими подобными новостями, «каннибалистическими действиями со стороны просвещенного Запада».
Редко какой документ дает столько разноплановой информации для характеристики исторического периода, «социологии социального пространства», психологических характеристик высшей бюрократии Николаевской России. Дневник М.А. Корфа разрушает привычный образ государственного сановника и приближенного царя, то «подобие индийского идола, сохраняющего на вечные времена одно и то же тупое выражение, раз ему приписанное» (если заимствовать выражение П.А. Анненкова). Понимание глубинных проблем страны, верность правителю, острый саркастический ум автора и соображения, «из которых весьма многие могли бы быть приведены и к настоящему времени», не могут не вызывать как минимум сочувствие читателя, даже если этот читатель привычно располагался «по другую сторону баррикад».
«Нельзя не согласиться, что у нас, покамест, большая еще покорности лицу, но при отсутствии всякой покорности законам, всякого даже чувства законности, при преобладании в народе – особенно в многочисленном классе чиновников – величайшего морального разврата, приведшего все к точке корыстолюбия, с попранием всяких внешних понятий и чувств чести, любви к отечеству и уважения к первым основам общежития. Это с одной стороны. С другой – угнетенный, подавленный класс крепостных, который, если при неблагонамеренных подстреканиях, вырвется когда-нибудь из клетки, будет хуже всякого тигра… Так ли смотрят на это дело наверху? Не знаю. Думаю, что там более всего полагаются на личную свою энергию и на железную дисциплину наших войск. Боже, Царя храни!..».